Мы они и все-все-все
[Заметки о языке]

Мы, они и все-все-все

Практически в каждом из сколько-нибудь распространенных (или бывших таковыми) языков имеются грамматические средства для представления различных коммуникативных позиций: первое лицо, второе и третье, — а иногда еще и особо уважаемое лицо для вежливого обращения. Поскольку приходится учитывать также число (как минимум, единственное и множественное — но бывает и двойственное) и род (как минимум, два; хотя не везде мужской и женский), — изобилие личных форм глаголов и отглагольных имен (масдаров, причастий) устрашающе действует на бедных студентов, коим приходится долго привыкать к чьим-то языковым прихотям.

Поразительное лингвистическое единодушие не может быть всего лишь случайностью. Разумеется, мы с порога отметаем глупые сказки о едином происхождении всех языков от Адама (Быт, 2, 19; возможно, чуть позже и Ева внесла свою, сугубо женскую лепту — но про это писание умалчивает). Дело тут не в самом по себе языке, а в особом отношении человека к деятельности, которое оказывается в известной степени универсальным, и потому повсеместно воспроизводится в естественных языках. Можно предположить, что различать (то есть, обращать внимание на лица) язык научается на определенном этапе развития общественного производства и культуры в целом: отсутствие личных местоимений характерно, прежде всего, для племен, находящихся на раннеобщинной стадии, до приобщения к цивилизации (то есть, пока нет еще устойчивых элементов разделения труда и классового расслоения). Допускаю, что где-то не так; но моя эрудиция (далеко не безграничная) контрпримеров пока не предоставила, а если таковые объявятся — с каждым будем разбираться индивидуально и по существу.

В двух словах: прежде представлений о коммуникативных позициях у человека должно возникнуть идея существенного (то есть, отчетливо выраженного и постоянно воспроизводимого в деятельности) общественного различия, нетождественности общающихся (в круг которых поначалу включаются и явления окружающего мира). Пока любой член общества (включая души предков и силы природы) может, хотя бы в принципе, играть любую общественно значимую роль, различия я, ты или они, не имеют смысла: кто конкретно чем-то занимается — коллективу все равно, лишь бы результат получился правильный...

Отсюда вывод: в древнейших языках необходимо преобладает безличное отношение к действию, когда о каждом участнике говорят как о внешней силе — "в третьем лице". Пережитки седой древности мы встречаем и в обычаях ряда племен (где о себе или собеседнике говорят в третьем лице), и в немецком Ihr, и во французском on, и в испанском Usted, и в придворном протоколе (Ваше величество) и в архаичных оборотах казенного языка (Истец и Ответчик, Покупатель и Продавец)... Если Вася отвечает наличествующему здесь же Пете отказом, это может звучать как: Иди ты! — но вполне может быть оформлено и в третьем лице: Пошел на фиг! — или в стилистике маньеризма: Вася посылает Петю куда подальше. Заметим, что личные формы придают высказыванию особую интонацию, делают его более динамичным — и эмоциональным. Одно дело: мама мыла раму (вежливо поздороваемся: харе, Рама), — и совсем другое: ты мыла раму! Это вполне ожидаемо, ибо в классово расслоенном обществе люди начинают очень даже активно относиться друг к другу: ревность и соперничество цветут пышным цветом. Со временем, как это часто бывает, все переворачивается вверх дном: архаичность безличных построений придает оттенок нарочитости современной речи, что позволяет (в определенном контексте) выразить широкую гамму чувств и заявить о собственном отношении к происходящему.

Как только историчность той или иной языковой формы заимела местечко в сознании, можно обсуждать механизмы и направления развития. Возьмись мы за что-нибудь другое — пришлось бы копать в невообразимо далекую предысторию; но с личными местоимениями забираться глубже пяти-шести тысячелетий не обязательно — а там корпус достаточно изученных текстов, археология системы артефактов; да и современная этнография кое о чем говорит. То есть, по факту, переход на личности исторически совпадает с зарождением письменности, что позволяет делать относительно надежные выводы по совокупности документированного общения — в палеолингвистике вещь почти немыслимая!

Чтобы ненароком не перепутать: утверждение личных форм в языке не имеет никакого отношения к восприятию самого себя как индивида. Последнее свойственно многим высшим животным — поскольку они поставлены в условия конкуренции с особями того же вида. Кошки, как правило, не узнают себя в зеркале; однако они мгновенно вспоминают о своей идентичности, как только в том же зеркале мелькнет некто им хорошо знакомый, кого они привыкли видеть со стороны. В искусственном контексте можно придать самочувствию адаптивный характер — и выработать "рефлексивный рефлекс". Такие опыты делали, например, со слонами: получается без проблем. На низших этажах биологического древа физиологических механизмов для самоидентификации практически нет — да и других такие существа воспринимают безлично, как внешнюю силу, а не братьев по крови (или иным питательным жидкостям). Можно предположить, что возникновение языка невозможно без органической поддержки рефлексии; но это вопрос непростой, и может оказаться, что рефлексивность органики — всего лишь адаптация к зарождающейся социальности: не причина, а сопутствующий эффект.

Поскольку язык есть, прежде всего, средство общественного распределения труда, уже его древнейшие (зачаточные) формы предполагают неоднородность сообщества, существование существенно различных сфер (вос)производства, отношение к которым, собственно, и выражает место каждого в общественной иерархии — и это синкретически совпадает с выделением деятельности как таковой, поскольку труд еще не отделен от исполнителя, а все занимающиеся одним делом — на одно лицо.

Важнейший момент — противоположность общественных и биологических различий. Так, представители разных родовых групп (кланов, семей) в биологическом плане отделены друг от друга — однако в отношении совместной деятельности они могут быть тождественны; точно также буржуазия разных стран легче найдет общий язык между собой, чем с пролетариями своей нации. В число участников деятельности могут включаться не только люди, но и живые существа иного таксона (например, тотем), а также образы природных сил, воспринимаемые как нечто столь же активное (духи, демоны, боги). При этом человек биологически никак не спутает себя с такими партнерами — но в личностном плане пока не отделяется от них.

Теоретически возможно вообразить себе протообщество без признаков социального расслоения — которое лишь при столкновении с другими группировками становится внутренне иерархичным, отражая иерархию внешних сношений. В таком коллективе все взаимозаменяемы, и нет ни малейшего повода различать единичных или групповых деятелей в языке. Реальность вносит свои поправки: как известно, все сколько-нибудь устойчивые группы животных одного вида неизбежно развивают этологическую иерархию — которую соблазнительно принять за отправную точку в развитии общественного устройства, включая его отражение в языке. Такая теория допускает возникновение личных форм на самых ранних стадиях — как ядро всякого языка вообще. Однако тогда не очень понятно, зачем и откуда берутся вездесущие безличные конструкции: для их возникновения придется изобретать какой-то особый механизм. Логически, не слишком привлекательно, поскольку есть всеобщий принцип развития: от синкретизма, через аналитичность, к синтезу. Поэтому рискну выдвинуть непопулярную гипотезу: животные виды продвигаются по пути общественного развития и вырабатывают зачатки человеческого общения лишь в той мере, в которой им удается преодолеть биологические различия, включая этологическую иерархию. Безусловно, формы совместной деятельности и общения будут носит отпечаток животности — но становятся они деятельностью и общением не как продолжение биологической организации, а в отличие от нее и вопреки ей! Дальнейшая история разума как раз и состоит в постепенном выдавливании животных элементов из деятельности, внедрении и распространении универсального коллективизма, устраняющего все препятствия для развития творческой личности.

Как легко догадаться, тут намек на будущее личных местоимений. Но и в прошлом у них отнюдь не сразу золотой век. Первоначальные формы языка синкретичны — именно это подчеркивает универсальность зарождающегося разума, выделяет главное. По жизни, прогресс первобытного способа производства связан с нарастанием общественного расслоения — вплоть до возникновения первых классовых обществ, цивилизации. Но язык начинает с того, что предшествовало человеческому сознанию и стало его основой, — общественности как таковой. Когда не важно, чем мы отличаемся, — а важно, чем наша деятельность отличается от животного поведения. По отношению к этому все человеки равны: несмотря на разницу общественного положения, суть в том, что это именно общественное положение — а не этологическая позиция. И выяснять отношения по поводу таких размежеваний придется другими, небиологическими средствами. Первобытному существу такое неожиданное равенство не могло не показаться чудом; отсюда восприятие первых опытов коллективности как таинства, как приобщения к высшим силам — могущество которых лишь проекция вовне собственной творческой мощи, умения преобразовать мир по своему усмотрению, волевым усилием. Связанный с этим древнейший слой языка долгое время сохраняет ритуальность, не смешивается со стремительно распухающим бытовым содержанием. Заметим, что идея особого, "сакрального" языка оказалась удивительно живучей — и до сих пор возникновению новых норм общности сопутствует рождение узкоспециального жаргона, призванного подчеркнуть освобождение от шаблонности обыденного существования, суетного животноподобия. Понятно, что в неразумном окружении сохранить первозданную чистоту не удается, и большинство таких сообществ — эфемерны, обречены на растворение в мутной стихии цивилизованного бытия. Но сам факт сохранения первобытно-синкретической языковой протоплазмы в недрах бесконечно навороченной утилитарности повседневного общения — свидетельство вполне однозначное.

Другая сторона той же лингвистической истины — устами младенцев. Да, у них много чисто животных реакций, рефлексов, полевого поведения и немотивированной телесности. Чему удивляться, если и у взрослых особей такого добра полным-полно? Биология эгоцентрична. Однако первые акты речевого поведения — когда не о себе, а о том, чтобы вместе, как одно целое. Органические потребности — каприз, недовольство, требование сделать "правильно" (чтобы метаболизм не страдал). Но первые же синкретические слово-жесто-фразы грудничка — это приглашение быть рядом, — общаться, а не обслуживать. Ребенку важно получить не что-то конкретное — а чувство общественности; по отношению к нему детализация ситуации и переживаний вторична. Аграмматизм первых речевых опытов — прямое следствие такого отношения к другим, при котором то или иное распределение ролей всего лишь случайность, и кто кем окажется — для сути дела все равно. Первые игры детей столь же синкретичны: важен только характер действия и его совместность; намного позже (стараниями взрослых) развивается ролевое сознание, умение играть по правилам. Расслоенная на тысячи специализированных сообществ культура железной рукой направляет младенческое развитие. Вспомните, как настойчиво родители приучают ребенка отличать одних членов семьи от других, а потом еще и "своих" от "чужих" (последние часто становятся пугалом, источником неясной угрозы). Когда ребенок биологически отделяется от материнского организма, его путь к общественной индивидуализации только начинается. Сколько незаметных трагедий на каждом шагу! Этим и кормятся психоаналитики...

В качестве вишенки на торте — имена. Маленькому ребенку постоянно напоминают его имя, навешивают этикетку, загоняют в кандалы. Но! Ребенок поначалу воспринимает это поименованное чудище как нечто внешнее, к его (совместному с кем-то) миру отношения не имеющее. Ссылаются на него все (включая самого ребенка) в третьем лице: это Петя, Петя играет, Пете надо спать... Точно так же, имена других людей поначалу не связаны с их общественной значимостью, чисто формальны. Даже слово мама относится не к тому, с кем хотелось бы общаться, а к тому, от кого чего-то требуют и ждут. И тоже в третьем лице: мама устала, а Петя маме спать не дает...

Появление в речи личных местоимений — явление позднее. Оно знаменует грандиозный прорыв в развитии абстрактного мышления. Действительно, сообразить, что в одном случае слово ссылается на одного, а в другом на другого, — этому надо упорно учиться. Кто скрывается за именем он? То ли папа, то ли сосед дядя Коля, то ли какой-нибудь змей-горыныч... И почему я могу называть себя именем я — но точно так же поступают другие, дети и взрослые? Ох, неспроста! На каждом шагу жди засады.

Лингвистическая засада все в том же парадоксальном факте: язык как средство общения всеми своими клеточками утверждает всеобщее размежевание и общественное неравенство. Если есть мы — значит есть и они; а вам — придется выбирать: с нами или отдельно (ср. китайские 咱们 и 我们). Но как же без абстракций? — буквально все достижения цивилизации на них держатся!

Именно так: цивилизация. То есть, классовое общество, основанное на эксплуатации одних другими и всеобщем разделении труда. В противоположность бескорыстной взаимопомощи и всеобщей доступности средств производства. Но соль парадокса в том, что достичь разумности как таковой, способности осознанно переделывать мир и самих себя в общих интересах, — без уничтожения первобытного синкретизма невозможно: единство как данность, как дар природы, мало чем отличается от прочих "даров" — животности и вещности; лишь в качестве продукта деятельности наше единство снимает нашу неразумность и позволяет обойтись без деления на "наших" и "ваших". И поэтому ребенка надо учить элементарной разборчивости; и поэтому борьба идей неизбежна и полезна — если не превращать абстрактность в абстракцию, не забывать о практических задачах, которые всякая абстракция призвана грамотно обслужить. Язык в любых формах содержит уровень внутренних различений; однако в классовом обществе лингвистика обращает внимание прежде всего на эти, аналитические возможности, тогда как в бесклассовом обществе далекого будущего на первый план выйдут инструменты синтеза смыслов, развития и преодоления уже освоенной семантики ради выхода в новые предметные области. Такой язык будет пропитан поэзией, наукой, философией — не отделяя одно от другого, но лишь подчеркивая ту или иную грань общего дела. Это не просто средство коммуникации; главное здесь не передать, а сотворить. То есть, вместе творить.

Коммуникативная парадигма — прямое следствие экономики. Цивилизация заменяет непосредственный обмен деятельностями (и его языковую поддержку) обменом продуктами деятельности, которые уже и производятся не как таковые, не ради удовлетворения человеческих потребностей, а в качестве меновой стоимости, товара. Вместо участия в едином на всех процессе производства (сколь угодно диверсифицированном) — расщепление производства на противостоящие друг другу отрасли, каждая из которых, в свою очередь, проходит путь от синкретизма к разделению труда. Но как только деятельность представлена ее абстрагированным от общественной потребности продуктом — товаром, — общение по поводу деятельности уступает место общению по поводу обмена — и язык вынужден подчиниться экономическому давлению (поскольку он сам и есть материализованная культура, надстройка над способом производства). Первобытное, синкретическое общение неформально; именно поэтому так трудно идет научная реконструкция ранних стадий языкового развития (в отличие от фантазий по поводу единого божественного языка до всеобщего грехопадения). Привычные нам грамматические формы — языковое выражение разорванной в клочья экономики, результат перехода от первобытности к цивилизации. Но именно эта аналитичность, превращение рефлексии во внешнюю вещь, позволяет языку стать преимущественно представителем вещей, и тем самым создает предпосылки для возникновения письменности. История личных местоимений поэтому и оказывается изначально письменной историей — и только через отстранение от собственного языка (родовых имен) мы приобретаем способность видеть себя и других всеобщим образом, как надындивидуальные общественные явления (коммуникативные позиции).

Абстрактный характер такой всеобщности и рождает парадокс: как только мы находим способ объединить широкий спектр явлений в один класс — это сразу же рождает разбиение целостной культуры на внешне противопоставленные друг другу классы; иерархическая структура развертывается по-разному в зависимости от того, какой класс оказывается на вершине иерархии; но суть дела от этого не меняется: вместо объединения нам предлагают размежевание.

Если смотреть шире, принимая во внимание источники культурных открытий и требуя сознательного отношения к выбору путей, ничего странного в абстракциях нет: мы не предсказываем будущее, а строим его, — и любой формализм лишь промежуточное, вспомогательное звено: леса, опалубка, склад и бытовка... Заканчивается стройка, объект сдан в эксплуатацию, — пора времянку разбирать и утилизировать, а мусор аккуратно собрать и отправить на переработку. Вот основной механизм лингвистического развития. С этих позиций следует обсуждать следы и реликты дописьменных языков — и перспективы грамматик.

Проблема в том, что первобытную экономику официальная история серьезно изучать не умеет (да и не желает): вместо осмысления и реконструкции способа производства — голая этнография. Попытки воссоздать что-нибудь системное относятся, в основном, не к собственным достижениям первобытности, а к зачаткам классовых форм (семья, освоение земель, ритуалы и табу). Человеку приписывают изначальную религиозность и врожденную законопослушность; любые следы трактуют прежде всего в этом смысле. Копать глубже — классовое сознание не дает. Есть социальный заказ, есть твердые расценки... Рынок.

В соответствии с моей сумасшедшей гипотезой, цивилизации предшествовали многие века первобытной экономики, постепенно развивавшейся от синкретизма, общедоступности производственных ролей, — к частичной специализации, закреплению производств за кланами, первичными (и поначалу неформальными) общественными группами. Примитивность — вовсе не простота; даже наоборот: чем более развиты технологии, тем они проще. Поэтому доисторические (прото)языки нельзя считать лишь сырыми заготовками языков будущего, снисходительно прощать их недоразвитость... Нет, это были достаточно сложные образования, способные обслуживать все разнообразие деятельностей и общественных отношений. Однако принцип организации этих языков в корне отличен от того, к чему приучены современные лингвисты. Вездесущий синкретизм позволяет легко заменять одни формы другими, переходить от звука к жесту и наоборот, не обозначать — а играть сообщение, вовлекая в эту игру и (коллективного) адресата. На этой основе получают полновесное толкование особенности детских речений, бытовые и психологические игры, традиции устного народного творчества (включая лубок, музыку и танцы). Первобытный язык не только (и не главным образом) коммуникативен: эмфатические и эргативные элементы в нем столь же важны, и не всегда можно разделить инициатора общения и его публику — общение одинаково захватывает всех, и четкого разграничения коммуникативных позиций просто не существует. В частности, учитывая упомянутое выше различие биологического и общественного в восприятии, не могло возникнуть идеи "иностранного" языка: все языки — часть одной на всех способности, которая лишь проявляется у разных племен по-разному, и стихии общаются с людьми на тех же общепонятных диалектах. Первично не заимствование языковых форм, а пропитывание одних другими, многообразие изначально единого — но не в смысле формальной структурности, а наоборот, в меру ее отсутствия.

Разумеется, сейчас не всякий может вообразить себе что-то в это роде. Но, вероятно, многие хотя бы раз испытывали чувство необъяснимой приподнятости, увлеченности массовым воодушевлением. Политики широко используют этот пласт сознания в корыстных целях. И термин придумали: нейролингвистическое программирование. На этом держатся и рекламные технологии, и религиозные секты.

Когда младенец начинает неразборчиво выражаться — мы говорим: хочет привлечь к себе внимание. И реагируем, и вступаем в общение, — так что детское речение легко понять как языковую форму, приглашение к совместности. Такие приглашения типичны для детей и в общении между собой, и первые разочарования возникают, когда каждый приглашает к своему, не слушая партнера, — и дело доходит до горьких слез... Общение переходит в биологию.

В этой связи нельзя не вспомнить о роли сказителя, устного исполнителя в эпической традиции. Рассказывать одну и ту же сказку можно по-разному. Содержание легенд слушателям хорошо известно — и однако они снова и снова готовы слушать все те же истории, на разный лад. Почему? Да потому что ни рассказчик, ни слушатели не отделяют себя от сказки, они вместе переживают происходящее, независимо от степени вымысла. Смысл общения не в передаче информации, а в создании определенной атмосферы, в причастности к единому. Нынешнее увлечение сериалами и фанфиками — проявление того же первобытного синкретизма.

Появление письменности (или иных средств фиксации речи) — существенно меняет характер общения. В древнейшие времена писец еще остается участником событий, поскольку возможно синкретически заменить один языковой материал другим. Вспомним об особом отношении к писцам в шумеро-вавилонской и древнеегипетской культуре. Однако основное назначение системы письма — приведение в систему хозяйства. И тут вдруг оказывается, что говорящий — не полноправный участник деятельности, а всего лишь чей-то представитель: хозяину все равно, кто именно зафиксирует факт на подручном материале. Не деятель, не имя — а символ имени, что-то вместо. Снова парадокс: сам хозяин теперь относится к себе как к символу, общественной роли, и его я — не личность, а голое местоимение.

По мере того, как одни члены общества порабощают других, язык приобретает устойчивые формы — и порабощает своего носителя. Если первобытному человеку были доступны любые средства говорить о деле, и можно было разнообразить игру под настроение, — человек цивилизованный обязан соблюдать правила, и учить этому своих потомков. Сказанное можно пересказать как-то иначе; записанное становится документом — и ревизии не подлежит. Конечно, синкретизм без боя не сдается, и документы всячески подделывают, уничтожают, перетолковывают... Но общей направленности не изменить. Тем не менее, ранние надписи, как правило, безличны: они лишь фиксируют факт (реальной или вымышленной) истории. Инвентарные записи, распоряжения и расписки, отчеты, и даже любовные записки, — сухо и безлично, чисто по делу. Лишь в громогласных деяниях царей — речь от первого лица (которое, впрочем, писцы частенько перетягивают на себя, и оснащают вольными комментариями). Закрепление письменности в качестве отрасли общественного производства (литературы) одновременно и утверждает индивидуальность пишущего, и обезличивает его, превращает общение в повествование, совместное участие — в информацию, приобщение к чужим деяниям. Древнейшая эпическая литература — сравнительно позднее явление, переработка и фиксация устного творчества, — и выстроена она по образцу начальственной саморекламы, от первого лица; поскольку же сталкиваются интересы разных кланов (и классов), возникает набор коммуникативных позиций. Поскольку же дошедшее до нас, как правило, вторично, и носит следы позднейших вмешательств, — о безличности исходных историй можно судить только по скудным намекам в тексте и через сопоставление с традициями других культур.

Но есть у нас и пример древнекитайской литературы — прежде всего, поэзии. Безличное отношение к бытию сохранялось у китайцев очень долго. Даже на излете средневековья, когда проза давно и прочно изобилует переходами на личности, китайские поэты предпочитают обходиться без личных местоимений. Отсюда у европейцев ходячее представление о созерцательности китайцев, их пассивности (а значит, по-европейски, слабости — готовности в рабы). Появление личных местоимений в бытовой речи связано с классовым расслоением общества и происходит примерно в ту же эпоху, что и везде (кроме, быть может, Америки и островных культур Тихого океана). Однако даже в прозе того времени их самый минимум — предположительно, в позднейших вставках. А поэзия — только вообще. Когда знаменитое стихотворение китайского классика по-русски начинают словами: Я поставил свой дом... — это никак не вяжется с духом оригинала: Сплести шалаш среди людских сует... (结庐在人境). Попытки сослаться на нормы старинной поэтики, на традицию опускать подлежащее, — перепевы европейских воззрений. Весь строй стихотворения — вокруг всеобщности мгновения (и приглашение вместе этим насладиться — за вином); сплошное ячество в русском переводе — это пародия на поэтичность (при всем уважении к личности переводчика).

Религиозная литература целиком основана на отношениях господства и подчинения; не удивительно, что в ней личные местоимения цветут махровым цветом. Но возьмите древнейшие гимны любого народа — там ничего подобного. Первобытные верования еще не стали религией. С тем же успехом можно было бы написать гимн труду. Несмотря на жесткую цензуру канонических текстов, в них полно следов старого синкретизма, и грамотный исследователь мог бы на этом основании многое сказать о строении доисторического языка. А заодно и о путях исторического развития — что буржуазию, конечно же, не устраивает.

В теоретическом плане, аналитический характер письменной речи связан с самим фактом разделения процесса общения на стадии порождения текста и его интерпретации — отражение отделения сферы производства и обращения от сферы потребления в товарной экономике. Как рыночный производитель не интересуется личностью своего покупателя — так и автор текста обращается не к живому человеку, а лишь к абстракции читательского спроса. С одной стороны, это ведет к активному развитию собственно языковых средств выражения — поскольку заменить их в текстуально опосредованном общении почти нечем. Противоположная тенденция — огрубление, упрощение речи, условность и формализм. Действительно, если в живом труде достаточно упомянуть какую-то фиговину, — составляя письменный заказ, придется выражаться намного определеннее, с учетом производственных стандартов: просьба предоставить пластину торцевую FEM6D 1SNA 118499R2300, серую, для двухуровневых клемм 2,5–4 мм... Зато есть возможность не вдаваться в детали и запросить, например, просто ремонт кондиционера, безотносительно к тому, кому и как именно его придется чинить: речь идет уже не о передаче деятельности, как в первобытной экономике, а о делегировании полномочий на ее реальное развертывание в соответствии с общественно закрепленными стандартами. То есть, письменная речь постепенно превращается в то, что программисты называют абстрактным классом: сама по себе они ничего не предполагает, но переопределение методов в цепочке наследования приводит, в конце концов, к чему-то выполнимому. Местоимения вообще (и личные местоимения в частности) — это и есть такие высокоуровневые абстракции, понимать которые можно очень по-разному, в зависимости от культурно-производственного контекста. Тем самым первобытный синкретизм воспроизводится на новом уровне, как отрицание отрицания; с той поправкой, что неопределенность языковой формы теперь дополнена еще и неопределенностью содержания (поскольку определяющий контекст вынесен за рамки речи и может вообще не существовать). Остается сделать следующий шаг — и снять всякую неопределенность вообще, отказавшись от местоименных конструкций. Как? Это особый разговор...

С точки зрения цивилизованной лингвистики, где речь понимается как акт коммуникации, передачи сообщения, — представление об источнике (отправителе) и приемнике (получателе) совершенно универсально, и ничего другого помыслить нельзя. Тем самым в любом языке должны, вроде бы, присутствовать, как минимум, две коммуникативные позиции: я и ты. Поскольку отправитель сообщения в письменной речи не ориентируется на конкретного получателя, позиция адресата отрицательно-абстрактна: это просто не-я. Однако говорящий-то есть всегда! Так давайте плясать от него, как от печки, — и выстраивать все возможные уточнения абстракции не-я по степени удаленности от вершины иерархии, от центра нашей индивидуалистической вселенной. Так появляется еще одно "универсальное" различие: известный партнер называется ты, а все остальные (потенциальные) получатели носят имя он. Таким же образом указательные местоимения говорят либо о чем-то в пределах (хотя бы мысленной) досягаемости — либо о контекстно удаленных вещах. Соответственно, и двигаться (в пространстве или во времени) можно либо от меня — либо ко мне. Количество и качество — только в моем понимании: много — мало, хороший — плохой... И так далее. Поскольку же в реальности каждый принадлежит своему классу (клану, сословию) — в общении он представляет не только самого себя, но и "свою" общественную группу; коммуникативные позиции тем самым естественно расслаиваются на индивидуальные и групповые: не только лицо, но и число.

Железная логика железного века. Точно так же буржуазный экономист исходит из непосредственной данности производителя — который только в силу этого становится собственником произведенного продукта и вправе ограничить доступ к нему со стороны неплатежеспособного населения. Возражение насчет того, что хозяин завода ничего вообще не производит, а реально работают простые трудяги, — отметается с порога: капиталист — организатор производства, а все остальные — его органы, инструменты, шестеренки машины; они и не трудятся вовсе, а только работают на хозяина — и распоряжаться плодами права не имеют, поскольку каждый по отдельности, вне капиталистической организации, ничего вообще не создаст. По доброте душевной, барин оплачивает наемный труд по рыночным расценкам — будьте благодарны хотя бы за это...

Логический прокол в том, что, в качестве организатора (или спонсора), капиталист — лишь один из участников общего дела, и его участие следовало бы вознаграждать пропорционально реальному вкладу (который в большинстве случаев равен нулю, ибо есть профессиональные управленцы — наемный персонал). А вместо этого — узурпация продукта целиком. Всеобщее разделение труда приводит к тому, что ни один продукт не может появиться на свет усилиями кого-то одного, или ограниченной группы людей: в каждом производстве так или иначе задействовано все человечество, без малейшего исключения. Соответственно, по-честному, каждый на рынке был бы собственником всего — и само существование рынка стало бы полной бессмыслицей.

Точно так же, речепорождение (устное или письменное) — не частная лавочка, а всеобщий процесс, существенно коллективное действо. Считать говорящего единственным автором — детская наивность, или намеренный подлог. Чтобы кто-то мог что-то сказать, общество должно предварительно закачать в него столько всего! — вовек не расплатиться. Переписчик может вносить в текст какие-то вольности (вспомним про Сатанинские стихи) — но пишет он уже данное, приготовленное. Современный писатель (неважно, будет это ученый, копирайтер или великий художник слова) работает всегда в рамках темы — и культурного контекста. Как он оформит свою речь — дело десятое; суть не меняется. По капиталистическим законам — продукт должен кому-то принадлежать; отсюда институт авторства, и отсюда же формальная грамматика: подлежащее, сказуемое, дополнения и обстоятельства. И личные местоимения в любых позах. Но язык всячески сопротивляется и на каждом шагу идет против схемы: структура фразы вовсе не обязательно отвечает ее реальному содержанию. Реликты первобытного синкретизма — безличные предложения, эллипсис, асиндетон и т. д. В поэзии к таким конструкциям возвращаются на новом уровне, намеренно и осмысленно. И тем самым показывают человечеству кусочки лингвистического будущего, в постцивилизации.

Коммуникативная схема (передатчик — канал связи — приемник) оказывается лишь одной из абстракций, противоположной объединяющему духу человеческого языка. Никто не говорит сам от себя — каждый выражает отведенную ему часть духовной связи, превращающей разрозненные тела в творческую личность и трудовой коллектив. Не я вещаю с амвона — эпоха говорит мной. И тогда фокус общения — не на самих общающихся, а на том, о чем речь. Вместо абстрактного трепа о себе любимом — или о конкуренции враждебных группировок, — разговор по существу, задушевная беседа. Надо нам общими усилиями вытаскивать человечество из болота классовой экономики, из нищеты и лишений, из вечной войны всех со всеми, из царства животной тупости, наследия этологической иерархии. Вот для этого мы и общаемся, и для этого нам язык, во всех его прихотях и условностях.

Конечно, не все так просто. В современных языках — лишь тенденция, отдельные намеки, исследование возможностей. Как член цивилизованного общества, каждый формально представляет иерархию экономически обособленных общественных структур, выступая то от имени семьи, то от имени бригады — или воровской шайки. Поэтому наше я — лишь абстракция взаимодействия многих группировок, а "общечеловеческое" — пока не поднимается выше интересов класса (хотя бы и взятого в глобальном масштабе). Когда письменная речь разрушает синкретизм прямого общения, она устраняет и непосредственность самовосприятия. Уже знакомый парадокс: собственнический индивидуализм — отрицание уникальности индивидов, превращение их в частные реализации абстрактной общественной роли (на математическом языке: "модели" общих структур). Но тогда и грамматические формы становятся чистой формальностью: нет в них никакой семантики, сплошная условность, идиоматика. Поэтому так трудно бывает достичь свободы владения иностранным языком: непривычное быстро становится привычным — а догадаться о возможных способах употребления практически нереально, ибо не стоит за этим никакой идеи, только внешнее противостояние культур.

Переход от сознания к самосознанию требует отождествления себя с общественной группой — что, собственно, и позволяет смотреть на себя со стороны. Однако этого мало. Надо, чтобы и группа стала тождественна каждому из ее членов — и тем самым представляла его сознанию именно его, а не абстрактную общность. А вот этого достичь в условиях классовой экономики нельзя — и только зарождение в ее недрах элементов нового экономического порядка подталкивает личностное развитие, и делает возможным синтез сознания и самосознания, разум.

Догадаться, куда нас толкают, не всегда удается. Не творческое начало — а животное или вещь. Но для того я и занимаюсь вот этой моей философией, чтобы хоть немного посветлело впереди — чтобы развитие человека (и его языка) стало практической задачей, а не стихийным бедствием. И тем самым утверждаю себя как полноценное действующее лицо — не против других, а вместе с ними.

Будущее никого не ждет: как сделаем — так и будет. Разговорами тут не обойтись. Изменится мир — изменятся формы общения, станет возможен новый язык. Однако даже формальное изобретательство — не напрасно, поскольку это одна из доступных нам форм осмысления собственной духовности, и лингвистические утопии — подсвечивают цель, дают подступиться к главному.

А главным в языке будущего будет умение говорить о главном. То есть, не о персонах или компаниях, — а о том, зачем мы тут все собрались. Нет больше классов и семей — и не надо никого представлять, а достаточно просто быть. Не изображать, не играть роль — а жить живой жизнью: по возможности — участвовать в чем-то; по внутренней потребности — уединяться.

Некоторым образом, это предикативность: дан единый на всех контекст — и нет смысла уточнять условности, можно сразу по существу, о возможности распределить задачи и влиться в совместный труд. Не нужно лишних слов — речь будет краткой и выразительной. Другая сторона такого общения — широта охвата, доступ к любым обстоятельствам, без умолчаний и тайн. А значит, заинтересованность в том, что может пригодится для дела, и ни малейшей нескромности. Следовательно, не требуется блюсти предписанные кем-либо нормы, ограничивать палитру выразительных средств; уместность становится всеобщим принципом — но не субъективно, не для защиты, — а исходя из развития деятельности. Язык неформален — поскольку он свободен в выборе форм.

Такая свобода характерна для внутренней речи — и можно сказать, что для обществ будущего характерно свертывание внешней, публичной речи и овнешнение, обобществление речи внутренней. Как этого добиться технически — гадать не будем; возможно, потребуется переход от письменности к иным уровням языка, превращающим его в непосредственную производительную силу, смещая грань между внутренним и внешним, субъективным и объективным.

Могут ли в таком языке возникать формы, аналогичные местоимениям? Да, могут. Но не абстрактно, а лишь в каком-то отношении — в качестве одного из возможных представлений ситуации. Иерархия речи развертывается не от субъекта, а от продукта, — и все на свете выстраивается по степени (опосредованности) участия. По мере своего развития, деятельность в каждый момент динамически организует мир, и эта организация отражается в языке. Однако такие роли существуют лишь в рамках конкретных действий, это способ достижения промежуточных целей, а не объективное условие или мотив. Если сознательное выстраивание общения стало одним из таких этапов — возникают (виртуальные) коммуникативные позиции.

Понятно, что в обществе без разделения труда строение коммуникативной иерархии регламентируется только строением деятельности — никакие формальные структуры в речи не закреплены. Поэтому набор лиц (как индивидуальных, так и групповых) не ограничивается триадой я — ты — он. Возможна иная семантика, связанная с временным распределением ролей. Например, подчеркнуть позиции ведущего и ведомого, инициатора и продолжателя, защитника и оппонента... Примеры — в фольклоре, в культмассовых постановках, в играх. Важно, чтобы амплуа не прилипали к участникам, и каждому интересен общий результат, а не его собственное участие; в такое игре все вместе действуют, и каждый переживает за всех. Так танцевальное искусство отличается от спортивного танца, хорошее угощение — от высокой кулинарии, чистоплотность — от стерильности, отзывчивость — от благотворительности.

Обращение иерархий приводит к перестройке порядка уровней; часть уровней свертывается во внутреннее движение, отходит на второй (или десятый) план. Но такие скрытые свойства все равно присутствуют в составе целого — без них не было бы целостности и полноты. Поэтому исчезновение местоимений как формальных (грамматических) показателей сохраняет (и подчеркивает) семантику коммуникативных позиций: если они и всплывают в речи — то по делу. В качестве возможности — та же семантика выступает как особая коннотация, интонация, окраска. И для уточнения оттенков существуют особые языковые средства: лингвистические операторы, модификаторы, шкалы. Любая языковая единица становится семантически наполненной не сама по себе — а в контексте фразы, речения, текста... Полиморфизм и полисемия приходят на смену структурированной грамматике, восстанавливая синкретизм древних языков — но уже не как единственную возможность, а в качестве языкового намерения.

Одно из направлений синтеза — слияние языков и протоколов в нечто единое, содержащее каждый из источников в качестве одного из подуровней. Формальные структуры становятся виртуальными, абстрактные различия — относительными. Поскольку такие разнородные элементы вписаны в контекст конкретной деятельности, нет проблем взаимопонимания: мы легко знакомимся с незнакомым — и принимаем как одну из возможностей. Это не абстрактная идиоматика, а творчество на лету. Если при этом родится нечто доселе невиданное — тем интереснее. Полезно всем.

А местоимения и лица... Свое место в истории языков они сохранят — и представить себе сценку из цивилизованного быта народ в состоянии. При том, что в разумных делах другие ориентиры, и возможностей для расстановки акцентов намного больше. Не всплывет наследие темных времен — так что переживать?


[Заметки о языке] [Унизм]