Общеизвестно: все про все уже знают. Интересоваться историей и строением языков могут лишь гении — или полные идиоты. Первым дано освоить накопленное во всей полноте и внести свой вклад в воздвижение монумента; вторые — не в состоянии уразуметь темноречие мудрых и жаждут чего-то на пальцевом уровне. То есть, изложите нам суть происходящего в двух словах (вместо миллиарда терминов) — а как оно подкрепляется примерами, пусть отслеживают кто семи пядей во лбу. Утилитарная же сторона изучения языков ни в каких теориях не нуждается: это вопрос рыночной конъюнктуры, и высоколобие тут не в помощь, а даже где-то наоборот.
Гении хорошо уживаются с идиотами (иногда в одном лице) благодаря замечательному свойству всего на свете — иерархичности. То есть, всякая вещь, взятая в определенном отношении, поначалу выглядит как нечто вполне обозримое и ухватибельное — и только потом начинаются заковыки, происхождение которых легко объяснимо стремлением приладить усмотренную простоту к тому, о чем мы с ней первоначально не договаривались. Тем не менее, с какими-то поправкам, тот же принцип работает во многих областях — и это называется развертыванием иерархии: занятие увлекательное, и бывает трудно вовремя остановиться, чтобы красивый букет не превратился в банный веник. К сожалению, в эпоху верховенства всеобщего разделения труда наука по большей части занята производством веников — а красивости и букетность отданы в ведение искусства и философии, тоже порознь...
Как водится, нет худа без добра. Взгляд со стороны сразу обнаруживает историчность всяких делений — и постепенное перерастание латанного-перелатанного лоскутного одеяла в добротную индустриальную вещь, с которой тепло. Отсюда вывод: существует единая для всех логика развития, куда лепятся неразумные кораллы, поверх которых нарастают другие, — так что в итоге уже и не найти, с чего началось, а сооружение целиком — просто фантастика. Где бы это ни началось, результаты примерно одинаковы; разве что цветовая гамма своя, химический состав характерных завитков.
То же самое в языке — пока он развивается стихийно, по органическим законам, а не творит себя сам, как разумное существо. Природа не фантазирует — она берет подручный материал и выстраивает его по простейшим правилам, которые даже идиот способен понять. Поскольку под руку попадается разное — на поверхности буйство жизни, безбрежность океана и космоса. Объяснить каждый конкретный конгломерат — задача богатырских масштабов, и безумно интересно... — но нужно ли? То есть, не в том смысле, что вообще ничего объяснять не надо, — а в качестве предостережения: от добра — добра не ищут. Знание — сила, а многознание бесполезно для ума и грозит ранней старостью. Кому же все забава — засиживаются в ясельной группе и не дорастают до подлинно человеческого, практического отношения к науке: любые игры хороши, чтобы руку набить, освоиться в новом деле на обезьяньем уровне, — пока нет еще уверенности в осуществимом; как только увидел цель и разметил маршрут в соответствии с характером препятствий — надо не описывать и объяснять, не мечтать или оправдываться, — надо создавать то, чего до нас в природе не было, и быть не могло; а иначе — зачем мы?
В качестве намотать на ус: на протяжении своей истории человечество говорило на тысячах языков, почти все из которых давно мертвы, — и большинство живых на ладан дышит. Но изо всех сил спасать исчезающие крупицы — из той же серии, что сохранить каждый микроб, или навечно заморозить ледники. С тем же успехом можно было бы поднимать панику по поводу движения литосферных плит — или неизбежного столкновения нашей Галактики с Туманностью Андромеды. Естественная история на то и естественная, что одно сменяется другим, — и так было всегда; человек больше строит из себя, чем реально способен повлиять. Разум во Вселенной не для того, чтобы из последних сил бороться с природными законами. Его первейшая обязанность — в дополнение к природным законам создавать еще и свои, которые не управляют непосредственно движением кварков или динамикой мембранных потенциалов, — но регулируют порядок действия законов неживой материи и жизни. Сами по себе деревяшки никогда не сложатся в стул — а мы умеем их сложить; ни в каком естественном языке нет средств для управления битовыми потоками — но мы придумываем искусственные языки, чтобы передать часть работы электронным устройствам, которые таким образом есть шанс дотянуть до почти обезьяньего интеллекта. Звезды пусть движутся как угодно — наша задача организовать себя таким образом, чтобы это мертвое движение не мешало (а местами даже помогало) нашим замыслам. Элементарные частицы со страшной скоростью превращаются друг в друга — пока мы сидим за столиком и не спеша потягиваем хороший кофе под приятную печенюшку. Естественные языки вымирали и продолжат вымирать — но неужели мы так тупы, что не можем при необходимости переизобрести случайные находки каких-нибудь амазонских родичей? Припрет по жизни — сочиним еще один искусственный язык, или колоритную аранжировку в одном из уже имеющихся. Опять же, это не к тому, что сохранять культурное наследие вообще незачем — но разумная мера во всяком добром деле не помешает.
Без обиняков: протоплазма естественных языков — это сырье, из которого мы лепим общий принцип, чтобы в дальнейшем природу прогнуть под него, окультурить. Чтобы наш язык становился все менее естественным, вбирал в себя явления, совершенно невозможные в природе без нас. В идеале, где-то на бесконечности, язык целиком становится искусственным — и на этом наша миссия в мире завершена, и остается только ручкой помахать — то ли прощаясь, то ли приветствуя тех, кто придет нам на смену...
Важное обстоятельство тут — что общие принципы не существуют сами по себе, как воображал (или злонамеренно впаривал массам?) древний грек Платон — а за ним и некритически воспитанные современные индоевропеисты. Природе, в общем-то, все едино. Какую из бесчисленных линий развития вытащить на передний план — вопрос общественно-исторический, и вот здесь важно, кто из каких соображений принимает ответственные решения. Есть живая человеческая деятельность. В которой ключевое слово — совместность. Пока зверушка делает нечто сама по себе — она лишь имитирует (или предвосхищает) культурный вариант того же самого; когда член общества принимает на себя ответственность за участок общего фронта работ — он действует не сам по себе, а как полномочный представитель коллективного субъекта (вплоть до болезненного ущемления зверушачей индивидуальности). Такая надындивидуальная реальность может также расслаиваться на природные и культурные компоненты: изначально работает объективная необходимость, потом эту необходимость люди осознают и корректируют.
Всякая наука начинает с банального собирательства, иногда сваливая в одну кучу факты и иллюзии. Теория — пытается упорядочить этот бедлам, называя что-то зернами, а остальное —как-то еще. Но в этой деятельности (как и во всякой другой) можно по-разному расставлять акценты. Тут на выручку приходит философия и подсказывает три универсальных способа. Прежде всего, есть вариант прослеживания следов: мы честно описываем, как одно сталкивается с другим, и что из этого получается. Все по естественному порядку. Противоположность этому генетическому (или хронологическому) подходу — поиск (а иногда и конструирование) общих принципов, с последующим просеиванием эмпирического мусора в надежде обнаружить подтверждение принципиальной возможности; этим занимается формально-логическая наука. Легко видеть, что при нетактичном использовании оба варианта чреваты антинаучностью: генетический подход грешит произволом отбора (кто сказал, что интересоваться надо именно этим?) — логический подход легко превращается в подгонку действительности под желаемое (когда в ход идут уже не факты, а авторитетные мнения). Выставить рамки и снять произвол призван исторический подход, когда и хронология, и логика подчинены движению вперед, насущным задачам общественного прогресса: с одной стороны, развитие объективно, и потому логика выбирает из генетически обусловленного; в свою очередь, хронология уже не сама по себе, а по отношению к логически выверенной цели. Но и здесь важно не оторваться от корней: не может быть синтеза генезиса и логики там, где или генезис пропал, или логика слабовата — или хромаем на обе ноги...
Это длинное введение подводит нас к простой мысли: хронология развития языков заведомо отличается от логики этого развития — а исторически на первый план выходит то одно, то другое, — в зависимости от обстоятельств экономического или культурно-исторического плана, — но никогда не бывает ни чисто стихийного движения, ни последовательного выстраивания лингвистической нормативности. Если кто-то покажет вам симпатичную теоретическую конструкцию и скажет: так устроены языки! — он врет. Ибо так они устроены не вообще, а только в одной из веток исторического развития. Наоборот, когда мордой ткнут в якобы совершенно точно задокументированные (или круче: реконструированные!) структуры и трансформации, — не верьте ни единому слову! — поскольку слова насквозь пропитаны подразумеваемой логикой, определенностью исторических ориентиров. Но списывать в утиль итоги чужого труда только потому, что лично у нас другие планы на будущее, — было бы совсем бессовестно. Люди таки старались — и польза от этого не преминет обнаружиться, если осознать, чем их устремления отличны от наших, и откуда это размежевание произросло.
Насколько я могу судить, начало XXI века (по европейскому календарю) целиком во власти сугубо логического языкопознания. Начиналось с попсовой эмпирии: все языки чем-то похожи, и можно придумать правила, под которые подводится любой естественный язык — иногда через десяток промежуточных ступеней. Отсюда абсурдное умозаключение: такова и была языковая история, и надо срочно придумывать миф о лингвистически продвинутых индоевропейцах, а потом и кого-то еще абстрактнее.
Но вспомним: последовательность наблюдаемых событий отлична от ее внутренней логики; более того, логика чаще всего представляет действительность в "перевернутом" виде, подобно прочим зеркалам. То есть, не индивидуальные черты живых языков вырастали из формальной общности, а наоборот, общность возникает исторически, как следствие унификации экономических процессов и культурных связей, стандартизации деятельностей, их "притирки" друг к другу. Сложившееся общество — устойчивая система материального и духовного производства — внешним образом проявляет себя и как единство языка. Взаимодействие языков на этом этапе ограничено собственным строем каждого — поскольку экономика (и военная сила) стоит на страже границ. Но в смутные времена различия отходят на второй план, и возможности переплетения структур гораздо шире. А в самой глубокой древности, когда и границ-то почти не было, одно свободно становилось другим — и все было всем. Это называется: первобытный синкретизм.
Конечно, первобытность тут — весьма условна. Любая новизна изначально прорастает в недрах уже существующего, неразрывно связана с чем-то другим, — и только потом становится и осознается отдельностью. Так оно было и в ранней античности — так бывает и в наши дни. Однако заметить это возможно лишь в контексте особой исследовательской установки, когда работает исторический подход. И тут бытует другая крайность: практические нужды заставляют прятать логику под ковер и ограничиваться удобными в нынешней жизни схемами — что автоматически прогибает прошлое под потребности совсем другой эпохи. В частности, на этом стоит любой учебный процесс: его организация не от природы, не от предмета, — а от практики усвоения и употребления. Хорошо знакомый пример — традиционная китайская фонология, когда и представления о единицах речи, и практическая транскрипция (в частности, pīnyīn) заточены под технологии обучения, синкретизм нынешней повседневности. В результате, лингвистике остро не хватает собственно хронологического подхода, добросовестного отчета о происходящем в терминах самого этого происходящего. Привязки к времени — физическому или историческому.
Язык начинается с синкретизма — но не в привычном смысле уже вербализованного быта, а в плане отсутствия самой идеи вербализации: деятельность целиком, без отделения материи от рефлексии. На следующем этапе — синкретизм протоязыка, — того, что еще не стало языком как таковым и представляется хаотическим смешением поступка, жеста и звука. Жест как незаконченное действие — выражение намерения (желания, возможности). Звук как след, продолжение жеста — и его предвосхищение. И только потом — расслоение жестов и звуков, различение интонаций и фонем.
Можно ли изучать эту дописьменную, совсем не цивилизованную историю? Можно. Если искать следы не в языке, а в характере деятельности, — не в системности, а в особенностях ее разговорного разрушения. Здесь, как в искусстве, важны не краски, а оттенки. Когда логический позитивист фиксирует формы вымирающего туземного наречия в терминах предполагаемого индоевропейского или ностратического единства — он убивает самую суть явления, подменяет вещь своими фантазиями. Но точно так же вредительствует и поборник "аутентичности", из самых благих побуждений пытающийся законсервировать язык "как есть", на данный момент, без учета прошлого и будущего, как мертвую норму.
С точки зрения формальной лингвистики, языковой синкретизм выглядит как полное безразличие к структурности: вместо соединения знаков по определенным правилам — подбираем первое попавшееся и используем в качестве сигнала. Но эту реальность каждый из нас знает с младенчества (ибо таковы первые словофразы грудничков) — и по ежедневному взрослому опыту (насыщенному альтернативной лексикой). Только в контексте формальных взаимоотношений в обществе (и прежде всего на производстве) появляются относительно устойчивые комбинации — и можно приписать им специализированную семантику. Формы выражения превращаются в формы языка. Со временем деятельности, породившие структуры членораздельной речи, утрачивают экономическую целесообразность — и строение языка снова отделено от семантики, превращено в ритуал, в условность. Мы так говорим потому что мы говорим. Точка. С этого "вторичного" синкретизма и начинается собственно языкознание — наука получает свой предмет.
Забавное совпадение: навороченные физики возводят мир к некоему симметричному (бесструктурному) состоянию, и возникновение наблюдаемых структур связывают со спонтанным нарушением симметрии при "остывании" Вселенной. Собственно, температура тут и выступает мерой организованности: чем она выше, тем все хаотичнее, ибо никакой связи долго не продержаться в пекле перемен. В конце концов каждая вещь получает свою энергетическую нишу, оказывается на одном из уровней иерархии; внутри своего уровня относительно слабые изменения позволяют управлять статистическими свойствами материи — чем люди интенсивно пользуются последние несколько тысяч лет (по космологическим стандартам — ничтожнейшее мгновение).
Легко догадаться, что движение от хаоса к регулярности — всеобщий закон, одинаково приложимый к живому и неживому, и даже к истории разума — в рамках которой мы и говорим про первобытный синкретизм. Тем не менее, каждой науке с общими принципами приходится разбираться по-своему, и тупого копирования формул нет, и не должно быть. Что касается лингвистики, возникновение структур логично связать с нарушением общественной симметрии, распадом первобытности как таковой, когда одни члены общества становятся очень даже не равны другим. Другими словами, в качестве особого предмета язык складывается лишь на заре цивилизации, с переходом к новому, классовому способу производства.
Громогласный протестующий хор: мы же знаем о полудиких племенах — и они как-то внутри себя разговаривают, и ради изучения реликтовых языков мы регулярно торчим у черта на куличках, занимаемся тяжкой полевой работой... Вопрос на засыпку: к питекантропам кто ездил? А у них, между прочим, уже обнаруживаются представления о различии общественных ролей, и даже о собственности. Некоторые захоронения разительно отличаются от других — подобно тому, как несколько сотен лет назад европейских аристократов укладывали в семейные усыпальницы — а какого-нибудь Моцарта можно и в братскую могилу... Современные "дикари" по сравнению с по-настоящему первобытными — безнадежно испорченные торгаши. Когда же цивилизованные лингвисты начинают наивно спрашивать, как выразить не диком языке нечто цивилизованное, — товарищи, конечно, выразят! — но их лингвистической наивности тут же придет конец. В квантовой физике это называется разрушающим воздействием, коллапсом.
Буржуазная антропология обсуждение вопросов классового неравенства считает дурным тоном. Уровень развития измеряют рынком: есть биржа — продвинутый, нет биржи — тундра... Академическая лингвистика просто не может иначе: это встроено в профессиональный жаргон. При всем при том, любимая тема — посмаковать религиозную обрядность и подвязать ее к якобы мистическим коннотациям обыденной речи. Кто читал Карла Маркса — определенно знает, что любая религия — надстройка над классовой экономикой; следовательно, всякую мистику надо трактовать как признак далеко зашедшего общественного расслоения — и не делать поспешных выводов о древности наблюдаемых у всех без исключения "дикарей" языковых абстракций. Наличие полновесного языка и здесь связано с экономическим прогрессом, зарождением элементов цивилизации — иногда в недрах первобытности, но чаще на почве уже развитого общественного расслоения. Есть веские основания полагать, что современные обитатели джунглей — вовсе не аборигены, постепенно дозревавшие до нынешнего статуса на протяжении сотен веков. Их культуре свойственна хорошо заметная вторичность, за примитивными на первый взгляд технологиями стоит железная производственная логика, ожидать которой от бредущих по воле стихий никак не приходится. Отсюда рабочая гипотеза: мы имеем дело с остатками былого величия, осколками относительно развитых культур, вытесненными по каким-то причинам на периферию прогресса, изгнанными с обжитых мест, — и в свою очередь задвинувшими в тень исконных обитателей захваченного ареала, которые никак не могли конкурировать с пришельцами, поскольку сама идея конкуренции у них еще толком не родилась. Может такое случиться в природе? Запросто. Киты и дельфины — млекопитающие! — вернулись в море, и обратно на сушу совсем не рвутся. Одичание оторванных от остального человечества одиночек и небольших групп — документированный факт. Даже банальное оскотинивание людей в окопах или лагерях (как у Маршака: посидишь в кутузке — научишься по-русски!) — явление того же порядка. Есть богатый эмпирический материал, есть методы обработки данных; только здравомыслящей (то есть, нерыночной) теории маловато.
Очень может быть, что в языках каких-то племен сохранились реликты истинной древности — поскольку пришлецы так или иначе заимствуют опыт аборигенов, встраивают его в уже существующие представления. Но выяснить это при синкретическом отношении лингвиста к туземному языку как непосредственной данности, готовому продукту, — совершенно нереально. Тем более, если описывать наблюдения монстрами МФА или порождающими грамматиками. Особенно если при этом не заботиться об изучении экономической истории этноса, а ограничиваться исключительно его суевериями.
Но вернемся к переплетению хронологии с логикой. Мы уже видели, что язык склонен исторически запаздывать с внедрением устойчивых форм: сначала он дожидается зрелости какой-либо культурной ниши — и только тогда делает ее образцом для подражания. Когда общество успевает порядком подзабыть об изначальной пользе — и переходит к совсем другим делам, которые, вроде бы, следует по-другому проговаривать — а мы все на старинный манер... Тут начинается самое забавное: правила языка устанавливают явочным порядком, никоим образом не исходя из действительных потребностей, а только потому, что все так говорят. Думаете, это обыкновенное подражание? Как бы не так! Цивилизация продолжает развиваться бурными темпами — и теперь у истории есть мощный инструмент: вот эти говорят правильно — и заслуживают избранности; которые с акцентом или кривыми конструкциями — по природе рабы, и нечего с ними церемониться. Кончается история языка как средства общения — теперь это средство размежевания и (этнического, а затем и) классового господства.
Как только строить языковые отношения мы начинаем по правилам — это уже логика. Разумеется, она тоже не сразу валится с небес: сначала синкретический принцип (у нас так принято!) — потом формальное установление (этикет и система письма); а поверх всего практика искусства и собственно лингвистические теории, школа. Поскольку же способность к языковой рефлексии — отнюдь не врожденное качество, новорожденная норма становится конгломератом иллюзий, поверхностный впечатлений и некритических заимствований. В конечном итоге логика языка — скрыта от его носителей, а пришлых уверяют, что они не настолько в теме, чтобы грамотно об этом судить. Начинается обычное бодание: если гости недостаточно вооружены, приходится принять превосходство коренных; когда наезжает кое-кто покрепче — местным преподают по истинной методе, и те оперативно задвигают собственные изыскания в тень.
Исторический подход незамедлительно уведомляет нас, что здесь не просто смена мод и комедия ошибок. В условиях этнического и классового размежевания, реальность языка умело подстраивается под теоретические представления — и даже безнадежные парии в конце концов начинают говорить по-господски, в надежде снять свою порцию сливок где-нибудь в будущей жизни (в тридесятом поколении). Пифагорейцы учили мир математическому жаргону; индийских феодалов загоняли в дебри санскрита; короли франков спешили примазаться к романскому наследию. Комедийная версия того же самого — языковой догматизм современных субкультур, когда с распадом эфемерных групп остатки их языкотворчества превращаются в пошлую пародию, стилизацию с оттенком ностальгии. Но если границы прочерчивает экономика (и ее младшая сестренка политика) — лингвистические монстры успевают приобрести статус самостийных языков, когда именно монструозность образует ядро языковой логики. Так было в древнем Китае; это же происходит на бывших просторах бывшего СССР.
Язык рождается из хаоса случайностей — и далеко не всегда это очередная Афродита. Однако на то и наука, чтобы не злобствовать на объективно данное, а принять его за отправной пункт — и выстроить вероятные сценарии. Когда нынешние академики-духовидцы заявляют, что при всей пестроте внешних влияний и тысячелетних следов, у каждого языка есть слой неискоренимой исконности, и возможно реконструировать эволюцию этого единства вплоть до неразличимости с чем-то близко (а потом и отдаленно) родственным, — это, извините, шаманизм, терминологическое камлание в попытке довести себя и доверчивую часть публики до физиологического изнеможения, посредством которого, якобы, можно призвать помощь добрых демонов и посрамить злых. И тут я, как самый злой из демонов, категорически возражаю: картина спонтанного нарушения первобытной симметрии первозданно совершенного (божественного) языка — с отпочкованием языковых семей и отдельных языков, — идеологически подпитанная фантазия, заблуждение и ложь. Первобытный синкретизм состоит в невозможности абстрактных структур, в хаотичности проторечений и путанице протоязыков. Лингвистическую науку пора, наконец, поставить с ушей на ноги — на твердую материалистическую основу. Язык — это вовсе не умозрительная твердая сердцевина; наоборот, главное в языке — его многообразие, многослойность, иерархичность. Мешанина всего и вся, которую практика общественного производства выстраивает под себя в каждый исторический момент — и отсюда ощущение внутреннего единства. История языков тем самым вовсе не выводит их из чего-то единого; наоборот, единство возникает в столкновении разнородных элементов, в борьбе экономических влияний. Соответственно, нет никакого "языка вообще" — его строение различно в разных масштабах, по отношению к разным культурным контекстам. Языковая химия имеет такое же право на стипендию, как и языковая физика или биология языковой ткани, как фундаментальная космология языка — или психология языковых сообществ.
Виртуальное лингвистическое единство — это абстракция, преодоление синкретизма. Отнюдь не устранение или распад — скорее, это временное отстранение от хаоса, рождение чего-то, чему суждено в свой час умереть. Синкретизм не исчезает, он только снимается, — становится почвой, питательной средой, материалом логических идей. Глупо полагать, что однажды выработанное правило применимо везде и всегда. Более того, наши правила вовсе не напрямую соотносятся с действительной логикой языка: как и в механике, действующая на тело силу не запрещает ему двигаться в любых направлениях; как в психологии, мотив деятельности, как правило, отсутствует в последовательности целей (мотивировок); однако материальное движение и суть деятельности — именно в этих, якобы ничего не значащих перемещениях и поступках. Логика вещи — не вещь того же порядка, а коллективный эффект.
Генеалогические древеса в языкознании возможны — но лишь в очень ограниченной мере, при условии доминирования органического развития на каком-то этапе. Стоит уплотнить масштаб — и картина совсем другая: язык не рождается из другого языка — он лишь обогащается отдельными элементами самого разного происхождения, вплоть до качественного видоизменения, превращения в нечто иное. Такие исторические скачки ("фазовые переходы") могут происходить сравнительно быстро (если ограничиться лишь поверхностным впечатлением и забыть о долгом вызревании культурных условий). Однако в любом случае сопоставление идет не по линии наследования — а путем синтеза новых структур из сопоставимых элементов нескольких взаимодействующих языков. От какого из них мы будем производить результат — вопрос исторического контекста, и никаких оснований полагать, что эта оценка не изменится через пару веков — или за океаном.
Разумеется, быстрота превращения — вопрос выбранной шкалы. Развернем иерархию — и будем смаковать подробности умирания и рождения. Тогда в тени останется что-то другое. При каждом выборе по-своему приходится решать вопрос: или это диалект того же языка, или уже другой язык, или вариант чего-то третьего. Поскольку же приходится иметь дело с классовой организацией общественной жизни, перерастание старого в новое происходит неравномерно, существенно зависит от разделения и степени обособления культурных ниш. Запросто может оказаться, что на разных этажах классовой иерархии язык развивается в разных направлениях; когда на это накладывается дележ имущества, каждый из "наследников" самостоятельно расставляет языковые формы по речевым контекстам. Выглядит это как разветвление древа; однако по сути — здесь развал целого под действием противоположно направленных внешних воздействий, проекция наличного противостояния тяготеющих центров; бывает, что такие обломки исторически значительное время витают в своем "поясе астероидов", — но чаще они вовлекаются в движение массивных "партнеров" и становятся их спутниками (диалектами), а то и вовсе разрушаются за счет приливных сил (наподобие колец у планет-гигантов). В качестве достаточно свежего примера — три ветви языка норманнов (английская, французская и собственно скандинавская); совсем свежатина — эволюция тюркских языков на просторах бывшего СССР.
Заметим, что экономическое обособление не всегда связано с территориальным размежеванием: классовое общество расколото изнутри, в нем все время возникают и распадаются относительно изолированные субкультуры, каждая со своим "языком". Но, как и в глубокой древности, этнические мотивы дают формальный повод разделить то, что уже разделено экономически. Мигранты заведомо поражены в правах — и плавают в чуждой им социально-лингвистической среде плотной массой; эта капля может в конце концов раствориться в доминирующем языке (как американские негры, которых глупо называть афроамериканцами, поскольку к Африке они уже не имеют ни малейшего отношения) — но может понемногу разрастаться за счет слияния с другими диаспорами, вплоть до образования устойчивых многоязычных сред (подобно эмансипации испанского языка в США и Канаде).
Особый случай — религиозно-этническая сегрегация. Классический пример — отношение к евреям в средневековой Европе, искусственно поддерживаемый социальный сепаратизм, выгодный экономической верхушке как господствующего этноса, так и еврейской диаспоры. Здесь как на ладони механизмы эволюции: значительная часть евреев сливается с основной популяцией и вспоминает о своих предках лишь задним числом; в особую ветвь выделяются европеизированные евреи, со своим гибридным языком (идиш); наконец, есть и семитское ядро, тысячи лет хранившее элементы древнего языка, после серии модернизаций превращенного в современный иврит.
Мы снова перед лицом активного вмешательства в историю языка. Сохранение "малых" языков за счет искусственной консервации архаических черт естественно сочетается с культивированием исконных "промыслов" — но не в силу собственно культурной целесообразности, а исключительно в пику тем, кто навязывается в "старшие братья". Они решают — а мы умеем! Нас загоняют в гетто — а мы сами себя упрячем в резервации, куда гоям ходу нет, и откуда нашим людям вылезать не положено. Евреи, китайцы, русские староверы... Какая разница! Лингвистический итог — полная противоположность разуму, когда не создавать миры — а замкнуться в первобытности, искать не свободы, а родства, где вместо творчества — накопление и сбережение. На собственной ущербности можно делать бизнес, и кое у кого это неплохо получается. А при деньгах и урод — кум королю.
Может показаться, что лингвистический изоляционизм иногда навязан строем языка: трудно европейские слова втиснуть в морфологию арабов, а китайцу приходится подрезать и тех, и других. Но эту идею сразу же хоронят (успешные) поиски единства крупных языковых семей. Скрещивать разные языки можно и нужно. Другое дело, что механизмы такого слияния рождаются не сразу, — тем более в условиях экономически разобщенного мира, когда глобальное начальство изо всех сил жмет на тормоза: не нужны им удобные инструменты холопьего общения — а меж собой они по любому договорятся, чтобы остальных разделять и властвовать. Но я тут философствую наоборот: взаимодействие экономик на каждом шагу рождает языковое единство, и если не отбрыкиваться от него всеми конечностями — в этом процессе возможно усмотреть логику, и подтолкнуть прогресс в объективно неизбежном и субъективно истинном направлении. Которое никак не предполагает обожествления и консервации традиционно-рыночных теорий языка.
Кто начал чтение чуть ближе к началу — может занедоумевать: Как же так? — Вы же вовсю революционерствуете насчет возникновения языка по мере классового размежевания... Но тогда не только лингвистика обязана проникнуться духом цивилизации — но и человечеству в целом некуда выпрыгнуть из языковой обыденности: куда же мы без базара?
Собственно, сюда я и веду. Да, язык — инструмент классовой культуры. Но общество (предположительно) развивается, и тянет за собой устройство языков. Поэтому даже в границах цивилизованного мира сопоставление исторически различных языковых явлений — дело нетривиальное, нужна добросовестная аккуратность. Допуская устранение в будущем всякой возможности кого-то поэксплуатировать — мы автоматически утверждаем, что и общение когда-нибудь перерастает возможности языка. Что дальше? Если языку в современном понимании предшествовало нечто синкретичное, не выразимое в сложившейся на данный момент лингвистической терминологии, — следует ожидать снятия вездесущей аналитичности в чем-то другом, догадки о чем потребуют решительного языкотворчества. Новый, непредставимый пока способ производства будет неотделим от общения иного уровня, когда, возможно, сама идея языка останется лишь отдаленным воспоминанием. И тем более — мысль о тысячах разных языков, обслуживающих выдранные из целого кусочки экономики. Внутренняя структурность языка — другая сторона этого внешнего противопоставления культур, общественных групп и отчужденных от самих себя индивидов. Капитализм — эпоха всеобщего разделения труда. Там же, где изначально никто ни от кого не отделен, не требуется склеивать разбитый горшок — разумные существа непосредственно чувствуют свое единство, без лишнего трепа. И поступают разумно — а не только рационально, как предписывают собственнические языковые модели. Члены такого общества не нуждаются в непосредственном физическом контакте: время и пространство им не в тягость — это общее достояние, которое каждый вправе использовать по своему (а значит, и общественному) усмотрению. Возникновение письменности изменило представления о языке; становление универсального участия субъектов любого уровня в совместной деятельности — требует такой же универсальности материального носителя этой всеобщей связи.
Разумеется, не все сразу. Будет длительный период постцивилизация, переходная эпоха, сохраняющая достижения прошлого — чтобы новое успело снять, впитать их в себя, а не просто отбросить. С другой стороны, человечество уже теперь беременно чем-то из будущего — хотя трудно сказать, что из этого потом вырастет. Ясно одно: языковой пласт останется с нами навсегда — но уже не как неизбежное зло, а одна из возможностей, способность оперативно сотворить невиданный доселе язык, дать ему отработать свое в положенных пределах — и убрать в архив. Разум не просто часть мира — он создает миры. Чтобы их осмыслить, и воссоздать единственный мир как единство.
|