Все развивается. Сегодня это признают все — кроме, быть может, самых упертых идеалистов и метафизиков: первые считают все не более чем иллюзией, вторые — твердят об иллюзорности любых изменений. Однако признать — не значит понять (и уж тем более простить). Допускаю, что есть вещи, которые понимать незачем. Но что мешает нам хотя бы задаться вопросом — просто так, низачем? В качестве необъяснимой потребности духа.
Господствующий в академической лингвистике структурализм не оставляет развитию ни малейшего шанса — просто потому, что структура по сути своей статична, в ней нет места даже движению, простому воспроизводству (системности). Языкознание представляется огромным собранием исторических казусов, изучение языка (как по жизни, так и в науке) полностью сводится к номенклатуре: звуки, знаки, слова, перечень способов обращения со звуками, знаками и словами, плюс коллекция идиом (типовые комбинации). Составили опись — работа завершена. Конечно, пока язык в употреблении, придется время от времени возвращаться и корректировать списки; но это не выводит за рамки базовой структуры, ибо однажды усвоенное продолжает абстрактно существовать наряду с новшествами, и количество накопленного знания неизменно растет (предмет академической гордости!). История языка при таком раскладе выглядит эдаким вселенским кладбищем: на каждый языковой факт навешены дата рождения и дата смерти; если последняя дата по каким-то причинам отсутствует, место в семейном склепе все равно забронировано, и живые языки — лишь прототипы покойников. Замена конкретных дат на исторические эпохи и распределения частотности придает картине положенное наукообразие, ничего не меняя по существу.
Тот же метод в применении к проблеме зарождения языка: все возможные структуры даны с самого начала, и речь может идти лишь об историческом освоении, — об изучении человечеством собственного языка. Комически-пародийная версия — происхождение всех языков из единого первоисточника, распад изначального совершенства, варварское огрубление божественного замысла...
Наши первобытные предки не сразу доросли до высокой научности — и не видели всей грандиозности структурного подхода. Для них мир долгие века оставался источником всяческих неожиданностей, нагромождением нелепостей; приводить это хозяйство в порядок — прямая обязанность человека. Иной раз обустройство требует долгих лет упорного труда широчайших народных масс — а какой-нибудь потоп или не вовремя чихнувший вулкан сводят достижения к нулю, и приходится строить заново... Первобытная лингвистика не исключение: язык в ней — продукт человеческой деятельности, а вовсе не изначальное установление; поэтому контакты с другими народами обогащают язык лишь в той мере, в которой у них можно чему-то практически полезному научиться. Следы этой древней науки легко заметить даже в канонических текстах. Например, библейский бог не заморачивался языкотворчеством: он просто заставлял якобы созданного им человека смотреть на все подряд и как-то называть (вспомним о современных технологиях машинного обучения!); то есть, богам, по большому счету, людская номенклатура вообще ни к чему: им достаточно что-то материальное поиметь, хотя бы в черновом варианте, — а обсуждать это с людьми не предполагается. Меж собой боги могут общаться как угодно — однако людям в их разборки лучше не встревать и заниматься своим насущным. Когда богословы спорят до хрипоты по поводу точности канонических формулировок, шлифуют тексты богослужений и молитв, — это другая сторона все той же академической традиции; богам до лингвистических изысков ни малейшего дела нет.
В очень больших скобках: если бы боги действительно существовали (и в той мере, в какой они существуют как мистифицированная форма практически полезных категорий), люди вполне могли бы "перевести" божьи деяния на свой язык, внимательно наблюдая за происходящим и устанавливая (существенные для людей) закономерности. Разумеется, для этого необходима обратная связь: мы активно придаем природному материалу разумную форму и учитываем его сопротивление. Просто ощущать, регистрировать раздражители, — недостаточно. Когда нет возможности физически ткнуть далекую звезду — мы ищем в бесконечности случаи похожего воздействия со стороны чего-то природного (то есть, как бы на время делегируем природе наши полномочия, заменяем руку "прибором"). Однако чтобы боги воспринимали такие упражнения всерьез, им от нас тоже нужна польза — и не на уровне глупых ритуалов, а как подспорье в делах. Нет, конечно, выражение раболепия может приятно пощекотать самолюбие всемогущих господ; однако без реальной работы на барина приедается даже тонкая лесть. Ритуальность намеренно глупа — потому что ее задача лишь сигнализировать о сохранении критических параметров в допустимых пределах: в Багдаде все спокойно...
Грубый материализм принимает природу как данность; поскольку человеческие формы отражения природы тоже природны — оказывается, что и они существуют сами по себе; поэтому вульгарно материалистический мир так похож на бредовые видения идеалиста. Но природа, по смыслу, вовсе не то, что рождено, — а то, что рождает. Не ставшее, а готовое стать. В том числе с нашей помощью. И язык не приходит к нам сам собой — его делают люди, как всякий иной продукт, — а значит, можно говорить о языковой активности как особой области производства.
Человеческая деятельность существенно коллективна. Сознание не в теле — это особое отношение между телами, одушевленными и не очень. Но поскольку тела все-таки есть, а любой продукт деятельности — либо вещь, либо отношение между вещами, каждому телу деятельность представляется его деятельностью, способностью воздействовать на вещи. И себя, и других человек первично воспринимает в качестве производительной силы — и только потом как отражение природы, внутренний мир. Коллективный характер производства в синкретичном сознании скрыт, первобытное самосознание эгоцентрично, и только на достаточно высоком уровне развития разума, когда каждый человек способен быть не только частью коллектива, но и его полномочным представителем, когда коллективный интерес становится для каждого своим, совместная деятельность теряет характер сложения (и борьбы) независимых сил, становится единой производительной силой.
Особенность языковой активности в том, что она коллективна не только по сути, но и формально: для общения нужны, как минимум, двое. Даже если они общаются не лицом к лицу, разделены пространством или временем. Язык выставляет на всеобщее обозрение то, что в другой деятельности оставалось бы в тени, высвечивает единство общества как коллективного субъекта. И сразу же выясняется, что речь не только о конкретно-исторических формах культуры (общественно-экономических и культурно-исторических формациях), но и о единстве всех таких частных культур в составе субъекта более высокого уровня: этноса, нации, человечества в целом. Так мы приходим к идее языкового развития через взаимодействие культур. Нет реального взаимодействия — культура вырождается, и язык умирает.
Еще одни скобки: перевод как один из важнейших механизмов поддержания жизненности. Не в один конец — от экзотических наречий к мировым языкам, — а в оба конца, чтобы развитые партнеры умели не только поживиться чужими находками (своего рода лингвистический колониализм), но и передать опыт тем, кто в нем объективно нуждается. Воспринимать другие народности как младших братьев — значит, отказать им в праве на самостоятельное развитие, видеть в них только исторический казус, зрелище, аттракцион. Чужой язык в этом случае не выходит за рамки все той же номенклатуры: мы о нем знаем — но предпочтем обходиться своим.
Слышу возражения: не всем же выходить в мировые лидеры! Каждый язык обслуживает свою культуру — безусловно интересную и ценную, но не такую, как другие. Когда мы поедем в джунгли Амазонии — мы будем говорить с аборигенами на их красивом и выразительном языке; когда они приедут к нам — пусть говорят по-нашему. Зачем амазонянам учебник физики в национальных традициях? — проще по-английски прочесть: терминологически все давно устоялось, и не надо изобретать велосипед. Органическая химия для чукчей — это же как Шекспира переводить на фортран! Получится сплошная транслитерация: чаакэн районкэн комитет комунистакэн партиякэн советкэн союзэн... И самое главное: начни мы внедрять передовую европейскую науку в амазонские джунгли — не станет ли это варварским насилием, уничтожением вековых традиций, коренной ломкой образа жизни? Хотят ли аборигены себя менять? Может быть, им и так хорошо: лишь бы не трогал никто! Мы же боремся за биоразнообразие — так почему не побороться за разнообразие культур?
Но я не случайно говорил об объективности. Развитие — не прихоть, не блажь, не произвол. Это естественно-исторический процесс. Который идет не куда попало — а вполне определенным образом. Как бы мы ни трепыхались, невозможно сохранить то, что исторически обречено; можно лишь продлить агонию. Когда в недрах Солнца выгорит водород — звезда неизбежно распухнет в красный гигант и перейдет на гелиевые реакции. Бороться с этим глупо: проще подыскать (или научиться создавать) более благоприятные условия, переехать подальше. Тем более, времени пока хватает. Но если мы будем полагаться на авось и затягивать с переселением — есть риск нарваться на крупные неприятности. Точно так же, всем народам предстоит пройти закономерную последовательность культурных формаций — и лучше разумно контролировать процесс, чем уступать разрушительной стихии. Да, дикарю в дикости вполне комфортно; однако искусственно тормозить поток перемен — все равно что препятствовать выздоровлению больного, смирившегося с болезнью и привыкшего к боли. Избавить женщин от пытки месячными, беременностью и родами, кошмарами менопаузы, — благороднейшее призвание разумной медицины; попытки оправдать и сохранить физиологическую дикость — преступление перед человечеством.
Искусственно оберегать амазонских (и любых других) аборигенов от столкновения с современными технологиями — полнейший идиотизм. Они все равно уже знают и об огнестрельном оружии, и о телевидении, и о футболках с зеленым крокодилом... Кто-то еще практикует охоту по старинке — но большинство предпочтет добывать огонь из спичек или зажигалок, а промышленные орудия и механизмы куда надежнее сделанного из подручных материалов. Так почему все это не должно отразиться и на племенных языках? Если у кого-то в хижине работает компьютер с выходом в Интернет — почему не объяснить принципы радиосвязи на родном языке, без лишних англицизмов? Вот тут бы и пригодился переводной учебник физики... Если великодержавным носителям мировых языков лень озадачиться полноценным переводом (подразумевая создание полномасштабной системы образования), объяснить это можно лишь небезосновательными подозрениями, что чересчур развитые меньшие братья захотят еще чего-нибудь: например, начнут бороться за национальное самоопределение, перекроют доступ к природным ресурсам, выдворят военные базы и потребуют равноправия на международной арене.
Скобки закрываются. Возвращаемся к коллективному субъекту и практике общения.
Парадоксальным образом, язык, по сути своей призванный объединять людей в деятельности, на уровне уже сложившейся общности выполняет как раз обратное: отделяет один этнос от другого. Общность языка, по сути, и определяет этнос: все остальные признаки (типа общности технологий и привычек, территориальности, генетического родства и т. д.) — это очень вариативно, легко смешивается в разных пропорциях и допускает отсутствие любой из компонент; напротив, единство общения — первое, что бросается в уши, и неизменное начало всего остального. Поэтому и этническое сознание ставит умение говорить во главу угла, а кто не умеет — немцы и варвары. Конечно, с точки зрения исторического материализма все обстоит как раз наоборот: чтобы язык мог представлять этническое образование, оно должно сначала сложиться как объективная целостность; формы языка лишь овнешняют эту скрытую общность, дают ей имя. Когда-нибудь в очень светлом будущем, когда единство разума станет фактом космического масштаба, нам вообще не понадобится противопоставлять наших и ваших; этнообразующая функция языка уйдет в недоразумое прошлое. Но сейчас, в эпоху разделенных миров, язык следует нормам всеобщего разделения труда — и становится для каждого носителем идеалов группы, в противоположность личному и общечеловеческому.
Разумеется, внешнее (этническое) размежевание — обратная сторона внутреннего, классового расслоения. Одно без другого не бывает. Одно легко превращается в другое. Поэтому, когда советское руководство взяло на вооружение идею социализма как многонациональной общности, оно автоматически обрекло страну на гибель, — ибо всякое замыкание в границах группы приводит к установлению экономических и территориальных границ. Имперская идея языка межнационального общения — только усугубляет раскол: один этнос тем самым поставлен в экономически привилегированное положение, и остальным надо либо вливаться в правящие ряды — либо сопротивляться до последней морфемы.
Всеобщий принцип овнешнения границ начал работать в глубочайшей древности, когда первобытные стада только начинали превращаться в родоплеменные образования, — и языка в современном понимании вообще не было. Ограничение прав пришлых особей возможно только в условиях внутренних ограничений. Традиционная наука придает величайшее значение родственно-семейному регулированию, которое, якобы, непосредственно вытекает из природы человека биологического — и потому просто обязано впечататься в нарождающиеся языковые структуры. Действительно, (грамотное и непредвзятое) изучение терминов родства проливает свет на самые глубокие пласты этнического сознания — и становится мощнейшим инструментом реконструкции доязыковых обществ. Эдакий гибрид лингвистического микроскопа с телескопом палеоантропологии. Однако, при всей биологической значимости, в основе родового устройства лежит отнюдь не семейное право: действительно, каким образом было бы возможно установить сложные правила обмена биоматериалом, если бы не было для этого достаточно настойчивых методов общественного принуждения? И не надо мне про традиции! Традиция — позднейшая стадия экономического развития, когда экономический уклад теряет собственно экономическое содержание и уступает дорогу чему-то новому (по отношению к чему он традиционен). Первобытно-семейные дела вырастают на каких-то экономических зародышах — из способа производства. Чтобы разглядеть это — микроскопа недостаточно: нужен еще и рентген. Принципиально возможно — однако современный материал слишком подвержен буржуазным заботам о языковой корректности: чтобы ненароком против начальства не сболтнуть... Основные открытия палеолингвистики еще впереди.
Еще одна скобочная конструкция — о когнитивном уклоне. Нам с античности впихивают во все дырки: язык — средство познания, общение — обмен сообщениями... Тупая калька классовой истории: сначала чего-то нахапали (якобы из природы) — потом начинаем этим обмениваться, базарить. Кто больше урвал — тот и на коне: считает и мечет. Деньги и громы, соответственно. Для буржуазного лингвиста язык — коллекция вещей. Которые способны обозначать другие вещи. Какое тут развитие? Только в смысле роста капитала (тезауруса). Тут буржуазная наука делает гениальнейшее открытие: оказывается, в когнитивном плане далеко не все элементы языка равноценны! Ну почти как люди в классовом обществе. На первое место решительно выдвигают — что? — конечно же вещи! — то есть, имена вещей. Дескать, только для имен вещей у человека есть "остенсивное определение" — указательный жест. Ни свойства, ни движение вещей такой замечательностью не обладают: не во что пальцем ткнуть. Нет больше ни для чего такой универсальной методики.
Поистине, пальцем в небо! У человека полно жестов для чего угодно, а не только указания на объект. Более того, указательные жесты — меньшая часть. Много экспрессивных жестов, выражающих состояние говорящего. Большинство жестов подчеркивают сказанное, или даже совсем его заменяют (тут кстати психоанализ несовпадения жеста со словом, и ораторское искусство). В конце концов, даже когнитивные жесты весьма и весьма разнообразны: вспомним хотя бы "брадатого мудреца", который изображал собой движение. Когнитивность — прежде всего уподобление, подражание, повторение: любая учеба начинается с этого. Легко видеть, что остенсивное определение — тривиальное развитие (редукция) хватательного движения: чтобы чем-то попользоваться, надо его поймать (и только продвинутые умы схватывают на лету).
По всей видимости, именно соединение слова с жестом — у истоков языка. Звук приобрел осмысленность как замена жеста в тех случаях, когда на зрение полагаться нельзя. Но привычка подкреплять слова жестами осталась: значит, не доверяли наши далекие предки словам, требовали чего-то посущественней. Точно так же система языка складывается в единстве действия и противодействия: препятствие отклоняет деятельность в иное русло — передает другим исполнителям. Если с разбегу налететь — без крепкого словца тут не обойтись!
Но жесты жестам рознь. Экспрессивные, коммуникативные, побудительные... И для каждого найдется в языке своя интонация. Вот об этом и скобки: не всегда важно, что мы говорим, — но всегда важно для чего. Для этого имена и прочие глаголы.
Продолжая линию "естественного" развития, логично обратиться к временам не столь отдаленным и куда больше задокументированным. Существует огромный массив фактического материала о реальном развитии европейских языков; дальневосточная история, к сожалению, не столь показательна, поскольку ее неоднократно переписывали и сами субъекты истории в интересах классовой верхушки — и пришлые историки в интересах колонизаторов. Но есть замечательный факт чуть поближе: арабские геополитические и лингвистические завоевания. Почему половина Азии вдруг отказывается от родных и привычных говоров в пользу чужого языка, для некоторых (индоевропейцев и тюрков) очень даже не родственного? Заимствуют не только культурные новшества — начисто вытесняют древнейшие пласты народной речи, и язык широчайших масс настолько насыщается чужеродной лексикой, что современным властям приходится порой предпринимать титанические усилия для хотя бы минимальной очистки, соблюдения этнических приличий. В персидском языке, например, по-свойски обживаются даже арабские грамматические формы; турецкая орфография так и не избавилось от никому не нужных букв с крышечками (ср. аналогичные ссылки на латынь во французском языке). При том что сам арабский свою древнюю основу прекрасно сохранил — и лишь местные диалекты подвержены влиянию соседей.
Политически ангажированный лингвист, конечно же, не преминет отдать дань мощи и выразительности арабского, его способности передавать тончайшие оттенки смыслов: победа на мировой арене закономерна и заслужена. Опять, правда, противный имперский душок — приторная забота о братьях меньших... Которые, возможно, вовсе не меньшие — а со своим багажом высокой культурности, из коей и арабам не зазорно черпануть. С другой стороны, те же европейцы, честно признавая мавров духовными учителями, почему-то вовсе не горели желанием перекроить языковую среду под передовой семитский опыт — и только в XX веке европейские языки начали-таки прогибаться под бесчисленных мигрантов. В чем фишка?
Буржуазный историк, конечно же, упрется в мистику. Дескать, великое противостояние двух мировых религий поддерживало межэтнические трения на уровне яркого свечения, а брать выразительные формы у врага христианину как-то не по-божески. Особенно после успехов реконкисты и победоносных грабительских походов, с образованием колониальных форпостов в обещанной самим себе святой земле. Однако перетянуть арабские технологии различия веры почему-то не помешали; чуть позже из индусов и китайцев тоже вытянули по максимуму, без ложной брезгливости. Поэтому аргументы от бога не катят — надо искать более веские основания. Учитывая еще и многочисленность европейских языков, которые веками отстаивали самостийность — несмотря на формальное единство веры (в конце концов разрушенное вихрем экономических страстей).
Разумеется, как и с допотопными терминами родства, какие-то зависимости установить несложно. Например, в исламском мире семейные отношения регулируются кораном (и его толкованиями); за несколько сотен лет терминология в этой сфере полностью переходит на нормы арабской юриспруденции — и никакие старинные обычаи здесь не авторитет. Тем более, что истолковать старую обрядность в новом смысле — совершенно без проблем; в Европе этим интенсивно занимались на излете язычества. Однако вспомним: семейное право (даже выделенное в особое производство) — раздел гражданского (читай: имущественного) права. Семья — экономическая ячейка, и развитие языка здесь вторично: оно следует за развитием общественно-экономических структур. Кодификация производственных отношений призвана узаконить уже ставшее: это не механизм развития, а его результат.
Точно так же, любые другие лингвистические "уступки" — следствие изменения строения деятельности, вместе со способами коллективного участия в ней. К сожалению, буржуазная историография (включая советскую) с фактами обращается по-хозяйски — и документированно развить идею пока не получится. Это на потом. А пока достаточно ухватить общий принцип: на каком языке говорит экономика — на том же будет говорить и передовая литература, и народный быт. Русский бригадир быстрее выучит таджиков-гастарбайтеров, чем армия лингвистов и школьных учителей. Выучит тому, без чего по работе не обойтись; все остальное они скажут как раньше — но их дети будут уже лопотать с русским акцентом. Когда мы вытащим на свет историю как развитие системы производства — а не череду важных персон и дворцовых переворотов, — тогда и станет понятно, что должно заимствоваться, а что нет. Арабский халифат прежде всего породил не политическую структуру — а особый способ производства, единство которого и заставило втянутые в исламскую орбиту страны (независимо от этнических истоков) снова и снова воспроизводить его в доступных на тот момент языковых формах. Европейская средневековая (а тем более ренессансная) экономика устроена иначе — и ее экономическая основа не допускала заимствования чужеродной лексики (которая приживалась лишь на периферии, за скобками классовой структуры).
История языка, таким образом, представляется культурным закреплением определенных этапов развития производительных сил — посредством модернизации производственных отношений. Внутреннее брожение переплетается с внешними влияниями: ничто не может быть заимствовано без принципиальной готовности, а во внешних сношениях на первый план выходит внутренне мотивированное. В зависимости от масштабов уже назревших экономических преобразований, уровень межязыковых миграций будет разным: лексическая экзотика, освоение новых ниш, системные сдвиги, растворение в доминантном этносе.
Но у языка есть не только естественная история. Поскольку, в силу универсальности субъектного опосредования, в языке представлено строение мира в целом, язык развивается трояким образом: как вещь, как живое существо, как деятельность. Конечно, разумные намерения и методы совершенствования языка — пока больше исключение, чем правило. Но зародыши активного вмешательства в собственную разумность пробиваются сквозь гниль капитализма, и готовят почву для его исторического преодоления. Гораздо заметнее, впрочем, сходство языковых процессов с биологической эволюцией. Что снова и снова рождает наивную веру в лингвистические способности животных: общность принципа необоснованно переносят в область наличных форм. Когда Маркс пишет о развитии производственного организма, производительных органов общественного человека, — в том числе в связи с теорией Дарвина (Капитал, т. I: 23, 383), — он, конечно же, не имеет в виду сводимость экономики к биологии: речь идет о присутствии в человеческой деятельности биологических черт поскольку эта деятельность еще недостаточно разумна. Но даже в процессе сознательного переустройства мира уровни неживого и жизни не исчезают полностью — они лишь сняты, вытеснены вглубь иерархии, скрыты в неорганической и органической материи, поверх которой человек строит собственно человеческую культуру. Тем более органический уровень присутствует в развитии языка — универсального орудия, инструмента общения.
Непосредственным образом органичность языкового развития отражает происхождение этноса, образ жизни его далеких (но не очень далеких) предков. Так, в семитских языках можно усмотреть отзвуки древнейшего скотоводства, неразрывно связанного с постепенным освоением доступных пространств, локальной подвижностью, своего рода культурной диффузией. Для индоевропейских культур характерна тяга к структурированному быту: перетекают с ветки на ветку, стелются по траве. Напротив, тюрки — это долгие переходы к еще неясной цели, быстрая экспансия, стремительность и определенность действий. Конечно, я говорю на уровне субъективного впечатления — но сколько-нибудь вразумительных данных о языковой органике в науке пока нет. Ясно, что в языке, подобно биологии, возможно рассматривать (эпи)генез и морфоз как два стороны одного и того же: есть некое устойчивое ядро, которое сохраняется и передается из поколения в поколение, определяя этническое своеобразие, "звучание" языка; на этом фоне допустимы разного рода исторические случайности, иногда влияющие (путем значительного изменения среды) на характер воспроизводства "генома", который задает рамки вариаций — но эти рамки очень широки и могут перекрываться феноменологически. Как обычно в мире живого, фенотипические изменения предшествуют генетическим, и закрепляется не признак как таковой, а предрасположенность к его появлению в фенотипе. Легко видеть, что это вполне соответствует ранее сформулированному принципу овнешнения границ — как его зеркальное отражение, по логике межуровневой рефлексии. Другими словами, то, что в вещном бытии языка вырастает как следствие экономических сдвигов, — для лингвистического организма утверждается как языковая норма — под которую стихийно подгоняются условия бытования языка: так буква закона становится важнее духа. Жизнь — уровень органической необходимости, где все диктуется характером метаболизма. Органические моменты в языковом развитии теоретически отражены в многочисленных ссылках на полезность, адаптивные преимущества — и прочую телеологию. Дарвинизм ставит все на свои места, превращая мистику в естественный отбор.
В качестве иллюстрации — задумаемся: почему французский язык оказался таким как он есть — вписался в семью романских? Казалось бы, никаких шансов. Галлы на момент распада Римской империи еще говорили на многочисленных локальных диалектах — и только в южной Галлии (будущий Прованс) значительно романизировались. Набеги норманнов создавали активную германоязычную прослойку; борьба за галльские территории между германскими племенными союзами (франки, аламаны, бургунды) завершилась победой франков — что, по внешней логике, должно было бы упрочить германскую основу языка. И тем не менее, уже в эпоху Карла Великого франки (все еще противопоставляющие себя аборигенам) с гордостью заявляют о своих романских корнях — кто бы говорил!
С точки зрения органической экономики — никаких парадоксов. Формирование крупных этносов идет тем активнее, чем обширнее пестрый этнический фон, чем больше возможностей для органической комбинаторики. При этом ствол генетического древа потому и становится стволом, что не соответствует ни одной из ветвей — противопоставлен сразу всем. Блюсти экономическое (а следовательно, и государственное) единство можно было только на основе такого языка, который был одинаково чужд всем этническим группировкам; таким "эсперанто" и стала вульгарная латынь. Вульгарность тут — важнейший момент: только насыщение межнационального языка локальными элементами делает его "своим" для этнических меньшинств. Этот процесс пропитывания общей основы сразу всеми диалектами прежде всего протекает там, где все народности сталкиваются экономически, где они вынуждены встречаться и договариваться — а у себя дома они и на своем языке поговорят. Париж, Île-de-France — издавна на перекрестке торговых путей, естественно-экономическая связь между западом и востоком, севером и югом. Поэтому и стал парижский диалект вульгарной латыни нормой межэтнического общения и гарантом единства этноса. Космополитизм — в душе парижан. За это их так не любят в провинции — но именно это вывело Францию в число передовых наций современного человечества.
Конечно, обзор следовало бы дополнить указанием на сохранение в Галлии поздне-римского способа производства (прототипа собственно феодальной экономики) — вокруг этого ядра только и возможна консолидация фенотипических элементов. Как только франкская империя приобретает определенные очертания, она решительно противопоставляет себя не только "варварскому" Востоку — но и собственно германским племенам, и начинается многовековая история кровопролитных войн... Французский язык расходится с германскими (включая англо-саксов) — национальная литература на подъеме. Но тем печальнее для этнической мелочи: отбор по языковому принципу утверждает новые экономические структуры, способствует росту сословной иерархии. Потом — кристаллизация, затвердевание языка. Ришелье и Академия. Отголоски языкового отбора заметны во Франции до сих пор.
Биология — вне разума. Дикая борьба за существование принимает самые уродливые формы. Но это значительная часть того, что мы знаем сейчас об этногенезе, — и приходится это учитывать, и быть готовыми к новым потерям в стане разумности. Не стоит принимать на веру заявления буржуазных лингвистов о чисто научном интересе к общей теории или экзотическим диалектам: по большому счету, сама по себе абстрактная научность — существенно буржуазная идея. Ученые книжки иногда трудно понять; однако даже в полной непонятности на душе остается осадок, который чем-то пахнет. Вот на это и рассчитана большая наука: ей совершенно без разницы, что есть истина, — важно подтолкнуть массы к высочайше одобренным действиям, и отвратить от неугодностей. Конечно, речь не о формальных фигурантах поверхностных историй: за этническими (и языковыми) предпочтениями стоят звериные разборки и рыночная стихия. Оживление почти вымерших прибалтийских языков российскими энтузиастами было решительным поворотом к разделению экономических систем; окончательный уход из сферы российского влияния становился вопросом времени. Точно так же, подъем украинского буржуазного национализма — не возрождение народа (как выставляют дело тамошние и заграничные ревнители этнической чистоты), — а наоборот, уничтожение старинных корней ради сиюминутной выгоды, ради устранения препятствий на пути разграбления природных и культурных ресурсов Украины (и России) пришлыми миллиардерами. Украинский язык слепили как сплошную отрицательность: лишь бы не оставить ничего русского. Это не лингвистическое явление, а сплошной пограничный столб, рогатки и надолбы. Но в животном мире никому нет дела до красоты и выразительности: в достаточно устойчивой экосистеме сгодится что угодно. Метаболизм новых наций поддерживают обильными зарубежными вливаниями — а когда мавр сделает свое дело, искусственное питание можно отключить, и освободить место для истинных хозяев, которым глубоко безразлична судьба многочисленных варварских языков. Некоторым образом, модель этого процесса у нас перед глазами: эволюция компьютерных языков на фоне ожесточенной борьбы за передел рынков информационных технологий. Начиналось с красивой идеи обратной совместимости: все новые наработки не должны влиять на работоспособность старых программ... В итоге получилось с точностью до наоборот: потребителя вынуждают отказываться от старых, проверенных технологий и переходить на новые, громоздкие и неудобные, — да еще и железо регулярно обновлять, ибо старое никем уже не поддерживается... Языковая стихия и языковой отбор — явления того же порядка. На это бы обратить внимание проповедникам теоретических абстракций — и перенести опыт в седую древность, предысторию и раннюю историю языка.
Ладно, черт с ними, с убогими! Для разумного человечества законы движения вещей — указание на уровень развития материально-технической базы, а заповедники органического метаболизма — своего рода исследование возможностей, обнаружение наиболее универсальных принципов организации. Человеческая культура предстает бессмысленным хаосом, игрой разнонаправленных сил, пока (и в той мере, в которой) она развивается сама по себе, как фон и материальная предпосылка разумной деятельности. Культура лишь отбирает и закрепляет полезные приспособления — поскольку она остается полем конкурентной борьбы. Только отказ от любых границ — поиск общности, а не различий, — путь к разумному развитию языков, и разумному языкознанию. Не надо ни сохранять, ни преумножать. Надо делать то, что нужно. Сейчас — а значит, в прошлом и в будущем. Здесь, для нас,— а значит, везде и для всех. Развитие языка в таком, разумном понимании, — это постоянное творчество, пересоздание сущего — вопреки его природности, бестолковой стихийности и физиологическому консерватизму. Давайте придумывать себя — и давать себе новые имена. Даже если не сумеем воплотить — имя останется, и что-нибудь обязательно взойдет.
|